Он убежал из дома, задыхаясь от тоски, поражённый, всю ночь шагал в поле по рыхлому снегу и чёрным весенним проталинам и думал о своей любви: она казалась ему силою враждебной, она разрушала давно обдуманный план жизни, обещая впереди длинный ряд тяжких дней одиночества.
Всего обиднее было то, что он не мог не чувствовать в словах жены о нём какой-то правды и не мог простить ей эту правду. В тёмной глубине его сердца всё ярче разгорался злой огонь ревности, раздуваемый самолюбием человека, претерпевшего много унижений и обид.
Ночь была лунная, по полю бесшумно ползали тени облаков, холмы то поднимались, освещённые голубым сиянием, то опускались, покрываемые тенями, и казалось, что вся земля просыпается, дышит, движется.
«Как глупо всё, все слова эти, все понятия! — думал Матушкин, останавливаясь и оглядываясь вокруг. — Какая она сухая, надутая…»
Сцена с Мухановым вспоминалась всё ярче, откуда-то являлись новые подробности, — маленькие чёрточки, убеждавшие в измене.
И снова шагал, согнувшись, засунув руки в карманы пальто, спотыкаясь, теряя в снегу галоши. А втайне он любовался этой ночной прогулкой, и страдания ревности увеличивали его уважение к себе самому. Должно быть, что-то человеческое перегорело в нём этой ночью.
Наутро он стоял перед женой и говорил ей командующим голосом хозяина:
— Если вы решили уйти от меня — пожалуйста! Но, чтобы сразу предупредить всякие споры и сцены, я объявляю заранее: ребёнок по закону мой.
Варвара Дмитриевна побледнела, вздрогнула и, видимо, для того чтобы скрыть эту дрожь, пожала плечами.
— Без ребёнка я, конечно, не уйду, вы это знаете, — сказала она, некрасиво усмехаясь.
Взбешённый её спокойствием, он закричал:
— Да-с, я это знаю-с, и я пользуюсь этим! Что-с? Подло? Так не поступают Краснобаевы в книжках?
Она была ниже его ростом и, разговаривая с ним, часто вскидывала голову вверх, — это движение всегда казалось ему гордым и оскорбляло его.
Но на этот раз она даже не посмотрела на него, а отвернулась и быстро ушла в детскую, равнодушно бросив на ходу:
— Тише, Люба ещё спит…
Матушкин схватился за голову, скрипнул зубами и замер в бессильной тоске, в отчаянии.
Скоро он превратился в типичного уездного чиновника и сделал это так легко, точно надел другой сюртук: начал играть в карты, пить водку, сплетничать, натянул на лицо сухую, ироническую улыбку, которая часто становилась глупой и злой; часто уходил в гости, приглашал их к себе и, вызывающе поглядывая на жену, философствовал пред ними:
— Мы служим делу, а не мечтам! Для великого дела устроения государства нужны маленькие люди, муравьи нужны, да, а не герои. Муравей полезен государству больше какого-нибудь Герцена!
Его слушатели мало знали о муравьях и Герценах, плохо знали и самого оратора, помавая головами, они смотрели на него и старались понять — чего он добивается, какой опасности можно ожидать от этого человека с большим лбом, беспокойными глазами и нехорошей улыбкой на лице.
— Государство, — громко говорил он, — огромнейшее здание, но построено оно из простейших кирпичей; чем спокойнее лежит кирпич на своём месте, тем долговечней и прочней храм. По фасаду его пущены для красоты разные лепные фигуры — писатели, учёные, артисты и разные иные фокусники, — но не они основа, нет, основа — это мы, простые кирпичи. Чем ниже положен кирпич, тем большая тяжесть на нём, но, [выполняя] свою роль, — он не чувствует тяжести, он гордится ею, он — скажу, наконец, мою мысль до конца — он-то и есть истинный герой, отдающий всю свою жизнь общему благу! Выпьем за кирпич, за живой кирпич, ура-а!
Выпивали и жаловались на невнимание высшего начальства, на плохие оклады, дороговизну жизни, глупость и упрямство обывателей, потом долго и шумно играли в карты, ели поросят, гусей, индюков, пили водку, настоянную на можжевельнике, пили всевозможные наливки и расходились под утро усталые, раздражённые, с нелепыми гримасами на странных лицах.
Скоро Матушкин узнал, что в городе говорят о нём:
— Хвастунишко, хвастается, что гимназию кончил, — дескать, я — образованный и обо всём могу речи говорить! Кабы не это подлое его хвастовство, — так ничего бы парень-то!
Линяя всё быстрее, Матушкин стал реже бриться, забывал чистить ногти, начал толстеть, наливаясь угрюмым равнодушием, и бросил философию — никто её не понимал, и она не достигала главной цели — жена не оспаривала её.
Любезная и внимательная к гостям, она мало разговаривала с ними, никуда не ходила, оправдываясь заботами о ребёнке, и умела как-то быстро погасить интерес обывателей к ней.
— Так себе, дворяночка, пустенькая барынька, — говорили о ней сослуживцы Матушкина своим жёнам.
Иногда, проводив гостей, Матушкин, бледный, подходил к жене и, скрывая в усах нехорошую улыбку, тихо предлагал ей:
— Давай помиримся, а?
— Идите спать, — отвечала она холодно и твёрдо, вскидывая маленькую гордую головку.
— Брось! Всё пустяки! Ей же богу, всё это — одни понятия, литература, бумага! — говорил он, пошатываясь на ногах от вина и волнения. — Разве живой человек дешевле книги, а?
Она спокойно отводила в сторону руки его, простёртые к ней, шла в свою комнату и запиралась там, а он стоял перед дверью, тяжело соображая:
«Почему я не могу ударить её? Удержать, взять насильно? Почему?»
Однажды он крикнул ей:
— Что ж мне — любовницу заводить?
— Это ваше дело, — сказала она.
— Гер-роиня! — зарычал Матушкин.
И наконец успокоился, познакомившись с молодой и толстой купчихой Соедовой, женою разбитого параличом богатого скупщика хлеба, сена и пеньки. У купчихи было фарфоровое — белое и розовое — лицо, круглые небесного цвета глаза, маленький, кукольный рот, и она с первых же дней знакомства подарила ему вышитый бисером кошелёк со старинным червонцем на счастье. Матушкин похвастался подарком пред женой, но не вызвал с её стороны ничего, кроме улыбки, оскорбившей его в последний раз.